О НАС
ИЗДАТЕЛЬСТВО
ПОДПИСКА
НОВОСТИ
КОНТАКТЫ
ФОРУМ
КАРТА САЙТА

КОНЦЕРТНЫЕ ЗАЛЫ
МОСКВЫ
СПРАВОЧНИК

МУЗЫКАЛЬНЫЕ ТЕАТРЫ
МОСКВЫ
СПРАВОЧНИК

ОРКЕСТРЫ
МОСКВЫ
СПРАВОЧНИК

ХОРОВЫЕ КОЛЛЕКТИВЫ
МОСКВЫ
СПРАВОЧНИК

МУЗЫКАЛЬНЫЕ АНСАМБЛИ
МОСКВЫ
СПРАВОЧНИК

           

Главная

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Памяти Евгения Колобова (19.01.1946 - 15.06.2003)

Геннадий Шохман

Пленник редкого дара

Журнал "Филармоник" апрель 2013

Наши партнёры:

www.pirastro.com/

Контакты
"ФИЛАРМОНИК"
:

109052, г. Москва,
ул. Нижегородская,
д. 29-33, стр.27

info@philharmonik.ru

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Никогда не думал, что придётся писать о нём воспоминания – я ведь старше на восемь лет. Если б знать, что-то бы записывал: характерные словечки, неожиданные метафоры, ассоциации, иногда очень далёкие от музыки, а то и вообще от искусства, но рождаемые его всегда остро личным отношением к каждому звуку, каждой музыкальной фразе, да и вообще ко всему, с чем он соприкасался.

Его общение с нами – оркестрантами или певцами – никогда не было формальным, ограниченным рамками сиюминутных задач и профессиональных проблем. Репетиция или спектакль были для него не работой, а одной из форм существования, может быть, самой интересной и жизненно необходимой (только в самые последние годы она стала его тяготить – отчасти из-за болезни, отчасти по другим, ещё более серьёзным причинам, о чём речь впереди).
Он вообще плохо мирился со всякого рода ограничениями, будучи человеком сугубо творческим, да к тому же ещё и очень русским. Во многом поэтому он не хотел, да и не мог бы, я думаю, работать на Западе, где отношения людей вообще – и дирижёра с оркестром в частности – гораздо более формализованы и зарегулированы.
(Что же касается зарубежных гастролей, то он постоянно твердил, что они его совершенно не интересуют, и соглашался на них, скрепя сердце, только ради нас. Называл он их не иначе как «выходом на панель», в чём, конечно же, был абсолютно не прав, хотя бы уже потому, что труженицам панели платят куда больше.)
А с нами он был свободен и раскрепощён, каким бывает человек в окружении близких людей, с которыми не надо держать начальственную дистанцию, не надо демонстрировать неуязвимость и безупречность, постоянно выступая в роли всеведущего и непогрешимого мэтра, – поза, совершенно чуждая человеческой природе нашего маэстро. Он знал, что здесь, в своём оркестре, он всегда будет верно понят, и никакое лыко не будет поставлено ему в строку. Потому, я думаю, он и предпочитал наш коллектив, состоящий вовсе не из «звёзд» и виртуозов, самым высококлассным, «престижным» оркестрам, нечастые встречи с которыми, будь то питерский Заслуженный коллектив или РНО, не приносили ему настоящего удовлетворения.
Да, наши отношения были совершенно особые, какие почти не встречаются и даже кажутся невозможными в реальной музыкальной действительности. Ведь смолоду известная любому оркестранту поговорка «дирижёр – классовый враг музыканта» родилась неспроста: дирижёр и артисты оркестра изначально поставлены в оппозицию друг другу различием функций и своего положения в ходе освоения и последующего исполнения музыки. И нужны немалые усилия с обеих сторон, бездна терпения, доброжелательности, такта, чтобы эти объективно существующие противоречия не вылились в «холодную», а то и «горячую» войну, которая может подспудно тлеть годами, а может и разразиться громкими скандалами с шумным «выносом сора из избы» на всеобщее обозрение.
Утверждать, будто каждый из сотни артистов оркестра «Новой оперы», а также наш руководитель в полной мере обладали всеми этими добродетелями, было бы большим преувеличением. Полагаю, что имею право так говорить, поскольку, играя на виолончели, одновременно в течение почти десятилетия был директором коллектива (в оперном театре эта должность официально именуется «ассистент главного дирижёра») и, следовательно, всё это время общался с нашим маэстро не только как с дирижёром, но и как с руководителем театра. И если работа с Колобовым-дирижёром, при всей её сложности для нас, а прежде всего для него самого, вечно неудовлетворённого, терзаемого «муками творчества», всё же неизменно оставалась величайшим наслаждением и радостью, то общение с Колобовым-руководителем было нелёгким испытанием даже при самых добрых отношениях, сохранявшихся между нами до последних дней его, увы, столь недолгой жизни.
Сам он не раз говорил во всеуслышанье, что понимает, как с ним трудно, при этом неизменно добавляя: «Поверьте, мне самому с собой ещё труднее». И это чистая правда: к себе как дирижёру, к собственным художественным результатам он подходил с самыми суровыми мерками. Если что-то не получалось у нас (а так, как ему хотелось, не получалось почти никогда, ибо критерии его были для нас, простых смертных от музыки, едва ли достижимы), он винил прежде всего себя. Так было, например, накануне первого выезда оркестра за рубеж, в Испанию, когда после многочисленных и труднейших для всех нас репетиций (мы играли Девятую симфонию Шостаковича и «Картинки с выставки» Мусоргского в горчаковской инструментовке) он сказал с горечью: «Все-таки я не смог вас как следует подготовить».
Вспоминаю ещё, как, неожиданно увлёкшись музыкой Гии Канчели, Колобов сделал с нашим оркестром программу из его произведений. Репетировал, как всегда, много и с полнейшей самоотдачей. Но когда на одной из последних репетиций к нам пришёл автор, обнаружилось, что у него несколько иное представление о своей музыке. Видя, как удручён этим Евгений Владимирович, я пытался убедить его в том, что с момента публикации партитура становится общим достоянием, что у автора нет никаких преимуществ в её истолковании, что сугубо «колобовское», то есть лирико-драматическое прочтение этой эпической музыки открывает в ней новые стороны, делает её более общительной и человечной… Тщетно: Евгений Владимирович, по-моему, так и остался в убеждении, что не справился с этой музыкой. Мне осталось только порадоваться, что в нашем театре ему не так уж часто приходится иметь дело с живыми авторами.
…Трудности общения с Колобовым-руководителем заключались вовсе не в том, что сойдя с дирижёрского пульта и поднявшись в свой директорский кабинет, Евгений Владимирович как-то менялся. Он вообще всегда оставался самим собой – а мне доводилось близко наблюдать его в самых разных обстоятельствах и декорациях: от кабинета министра до больничной палаты или дружеского застолья. При полном отсутствии каких бы то ни было начальственных амбиций и жажды властвовать, при чудовищном «самоедстве» он обладал врождённым чувством собственного достоинства, которое ему никогда не изменяло, – ни в годы всевластия партноменклатуры, ни в нынешнюю пору спонсоров, аренды и прочих, малоприятных для искусства атрибутах рыночной эпохи. Поэтому при всей своей демократичности и доступности, при мгновенной лёгкости переходов от «высокого стиля» к «житейской прозе», жаргонным словечкам или даже не совсем нормативной лексике, он совершенно не допускал никакого амикошонства в отношениях с людьми любого уровня и общественного положения. И вовсе был нетерпим, сталкиваясь с небрежностью или неуважением к музыке, которую любил и оберегал уж точно гораздо больше, чем себя. «Я не в кабаке работаю», – обычная его гневная реакция на чьи-то разговоры в зале или какие-то стуки и шумы за кулисами во время игры (дело, к сожалению, обычное в любом театре, по крайней мере, в нашей стране). Постоянно вспоминал, как в годы учёбы в хоровом училище их, мальчишек сурово наказывали за вход в класс, если в это время там звучала музыка… Здание «Новой оперы» построено таким образом, что пройти из закулисной части в зал можно только через сцену или долгим «кружным» путём мимо оркестровой ямы, через буфет и фойе. И если Евгений Владимирович стоял за дирижёрским пультом или находился в зале, тот, кто отваживался на кратчайший путь, рисковал нарваться на жёсткую реплику. Однако, сказав что-то резкое или просто не слишком приятное (а в работе с большим коллективом избежать этого невозможно), Колобов обычно тут же полушутя-полусерьёзно добавлял: «простите за хамство» – уж очень ему не хотелось, чтобы кто-то мог его заподозрить в том, чего он совершенно не терпел…
Тогда в чём же заключалась сложность общения с ним? В том, что известная максима, согласно которой наши недостатки суть продолжение наших достоинств, применительно к нему оправдывалась не на сто, а на все двести процентов. Этот человек был создан исключительно для творчества, и выдающиеся качества Колобова-художника сплошь и рядом становились уязвимыми местами Колобова-руководителя. Как истинный художник, Евгений Владимирович жил в собственном мире, творимом его неповторимой индивидуальностью. Но вокруг простирался другой мир, диктующий свои условия и законы, требующий от стремящихся к успеху рациональности и адекватности восприятий и оценок, что давалось Колобову с трудом. К людям и обстоятельствам, как и к музыке, он не мог относиться объективно; но если в музыке он практически никогда не ошибался, то в отношениях с людьми – нередко.
К счастью для него, успех в общепринятом понимании его мало интересовал. Звания, дифирамбы, международная известность его совершенно не занимали, не говоря уже об их материальном выражении, – более бескорыстного человека я не встречал.
От своего звания «народный артист РСФСР» он вообще официально отказался, вернув властям, тогда ещё советским, все соответствующие документы (чего, кстати, не сделал ни один из самых речистых критиков советской системы и партийного руководства искусством).
Получив одним из первых премию «Триумф», Евгений Владимирович всю её отдал на строительство храма Христа Спасителя, хотя в те годы его зарплата руководителя «Новой оперы» немногим превышала оклады оркестровых музыкантов. Став художественным руководителем Московского Музыкального театра им. К.С. Станиславского и Вл.И. Немировича-Данченко и перебравшись из Ленинграда в Москву, он привёз с собой новую, только что купленную автомашину – вполне обыкновенную отечественную «Ладу». И её тут же угнали! Надо было слышать, в каком тоне он сообщил нам об этом, – как о забавном происшествии, не более. Разве что дачу свою он очень любил, но лишь потому, что она давала ему возможность уединиться и покопаться в земле. Любимым его занятием было сажать деревья и за ними ухаживать. Даже в саду «Эрмитаж», рядом с нашим театром он всё время старался что-нибудь посадить. И сейчас там растёт деревцо в память о нашей безвременно умершей флейтистке Маше Степановой и маленькая ещё сосенка, привезённая им из сибирской Овсянки – родной деревни Виктора Астафьева, дружба с которым стала, мне кажется, важнейшим событием последних лет жизни Евгения Владимировича…
Но здесь надо, наверное, вернуться назад, к тем дням, когда урождённый ленинградец Колобов стал москвичом и впервые встал за дирижёрский пульт в Московском Музыкальном театре, где я к тому времени уже добрых двадцать пять лет как играл на виолончели в оркестре. Лет двадцать из них был ещё и музыкальным критиком, и в этом качестве повидал немало оперных спектаклей, в том числе и нестоличных театров. Но так случилось, что спектаклей Колобова – ни ранних свердловских, ни более поздних ленинградских – я не видел, хотя само его имя было мне, конечно, известно.
Очень хорошо помню его первый разговор с оркестром. И неудивительно: за свою достаточно долгую оркестровую жизнь ничего похожего я не слышал ни от одного дирижёра. «Я не могу заставить вас хорошо играть, – сказал Колобов, – но я постараюсь сделать всё, что от меня зависит, чтобы вам захотелось хорошо играть». Этой своей позиции он оставался верен до последнего часа, потому и оркестр «Новой оперы» единодушно признаётся ныне одним из лучших оперных оркестров.

 

(продолжение читайте в журнале "Филармоник" апрель 2013)